Московский поэт и переводчик Лазарь Вениаминович Шерешевский родился в 1926 году в Киеве, где и прошло его довоенное детство. Потом была война, эвакуация, армия и арест в 1944 году «за антисоветскую деятельность», выражавшуюся в написании крамольных стихов. Пять лет провел юный поэт в тюрьмах и лагерях, потом жил и учился в Горьком, после реабилитации в 50-е годы переехал в Москву. Предложенные альманаху воспоминания посвящены в основном довоенному детству, Киеву той поры.

Лазарь Шерешевский

КИЕВ ДАЛЕКИЙ, КИЕВ ДОВОЕННЫЙ

Мое киевское детство прошло на улице, неоднократно менявшей свое название. На старом плане Киева конца ХIX века она именовалась Большой Жандармской, затем по церкви Мариино-Благовещенской, в просторечии Мариинской, а после революции получила имя в честь погибшего в 1918 году большевика Леонида Пятакова. Жители ее называли просто улицей Пятакова, но когда в 1937 году другой Пятаков — Григорий был расстрелян, ее название уточнили: появились таблички «Улица Леонида Пятакова»... Впрочем, и это продолжалось недолго: после смерти знаменитого артиста Панаса Саксаганского, дабы не вызывать брожения в умах, всех Пятаковых в 1940 году предали забвению и нарекли улицу именем Саксаганского. Это название она носит и поныне.

Я в детстве слышал, — не знаю, насколько это верно, — что Мариинская была границей между двумя районами Киева (или, как тогда писали, частями). На четной ее стороне, расположенной ближе к Крещатику, евреям жить запрещалось, а на нечетной, тяготевшей к рабочим кварталам у железной дороги, можно было! Пресловутая черта оседлости пролегала именно по этой улице! Наша семья, поселившаяся там в 1916 году, жила на нечетной стороне... Впрочем, деталей не знаю, например, дед мой по матери до 1916 года жил на Большой Васильковской, почти у самой Бессарабки, там перенес погром 1905 года... Но у деда, человека образованного и не бедного, возможно, были какие-то привилегии. Ведь у самой Бессарабки расположен и дом, где обитал какое-то время Шолом-Алейхем.

Но так или иначе, а вся нижняя часть улиц, сбегающих с приднепровских верхов к линии железной дороги, — Владимирской, Кузнечной, Тарасовской, Караваевской и других (за пересечением их с Мариинской) была изрядно заселена евреями. После революции они стали расселяться и повыше — к Липкам, к Крещатику, к Софии... Черта оседлости смазалась, размылась, и, казалось, навсегда исчезла.

В классе 44-й школы, где я учился, еврейских детей было много. Вспоминаю имена моих однокашников: Женя Трейиш, Люся Эпштейн, Ася Гринберг, Рая Зальцберг, Беба Подольская, Беба Черняховская, Боря Рубинштейн, Аба Шлимензон, Изя Угринович... Но были и Таня Верхоглядова, и Толя Моркачев, и Слава Харченко, и Таня Антошина. Все мы были октябрятами, все мы были пионерами, все мы были советскими школьниками. Никакого «еврейства» в школе не чувствовалось, хоть оно в том или ином виде было дома, в частности, и в моем доме.

Мой отец Вениамин Аронович Шерешевский родился в Белоруссии, в городе Новогрудок (там же за сто лет до него родился Адам Мицкевич), а мой дед по отцу — в местечке Тэрец (ударение на первом слоге), тоже в Белоруссии. Старший брат отца Тевье смолоду был революционером, стрелял в жандармов, за что его приговорили к 10-ти годам каторжных работ. (Он выжил, вернулся в Киев, стал уважаемым членом Общества политкаторжан). Когда в дом деда явились жандармы с обыском, их начальник кричал на деда: «Ты такой-сякой, крамольник, бунтовщик!» Дед с достоинством отвечал ему: «Никакой я не бунтовщик, а тэрецкий (с ударением на первом слоге) мещанин!» На что жандарм заметил: «Оно и видно, что турецкий (с ударением на втором слоге), — против русского царя идешь!»

На исходе ХIХ века семья Арона Шерешевского переселилась в Киев, точнее не в самый Киев. У отца имелась фотография, где он изображен в довольно юном возрасте. Фотография была прихлопнута на обороте огромной сургучной печатью, на которой завитушечным писарским почерком значилось: «Личность, изображенная на сей карточке, есть действительно мещанин села Демиевки Мовша-Вениамин Шерешевский» — и следовала затейливая роспись не то пристава, не то околоточного.

«Мещанин села Демиевки», младший сын в бедной многодетной семье, мой отец поначалу, как и следует еврейскому мальчику, посещал хедер, узнал кое-что из Торы и познал древнееврейский язык, а потом, когда его старшие братья подросли и стали работать и оплачивать учение младшего, единственный во всей семье одолел гимназический курс (я так и не знаю, посещал он гимназию или сдавал экстерном). Долгими вечерами отец мне наизусть (!) читал поэмы Пушкина и Лермонтова, лирические их стихи, даже напевал арии из «Онегина» или «Демона». Когда я отметил свое шестилетие, мне подарили огромный том Пушкина, я с трудом мог его поднять двумя руками, но к чтению приступил с большой охотой и быстро освоился с ятями и ерами. Потом появился у меня столь же толстый том Лермонтова.

Однако отец знакомил меня не только с Пушкиным и Лермонтовым. Он хорошо знал, и, видимо, очень любил Шолом-Алейхема, с веселой усмешкой передавая мне его повествования о жизни еврейских мальчиков. Вскоре мне был куплен сборник рассказов Шолом-Алейхема о детях и взрослых, затем — знаменитые «Записки коммивояжера» — обе книги в переводе на русский были выпущены издательством, называвшемся «Нацмениздат». Знакомил меня отец с сюжетами Библии, — о поединке Давида с Голиафом, о страсти царя к Батшеве-Вирсавии, о мудрости царя Соломона и героизме Маккавеев... Все это рассказывалось мне на русском языке: языка идиш я не знал, меня ему не учили, а родители, хорошо им владевшие, пользовались им лишь тогда, когда разговор предназначался не для моих ушей.

Мое знакомство (уже самостоятельное) с творчеством Шолом-Алейхема продолжалось: вслед за рассказами я прочел «Мальчик Мотл» и «Блуждающие звезды», и впитывал их в себя с не меньшим увлечением, чем «Робинзона Крузо», «Дон Кихота» или «Трех мушкетеров», с которыми свел дружбу в то же время. Мне открылся, в сущности, неведомый в моем городском советском существовании мир — мир Касриловки, и рядом с ним — узел еврейских проблем в дореволюционном городе — в Егупце, за которым легко угадывался мой родной Киев. Оказалось, что совсем недалеко от нас, возле Боярки (я хорошо знал это дачное место) жил Тевье-молочник, а по киевским улицам бродил, опасаясь попасться на глаза приставу, незадачливый Менахем-Мендл, «человек воздуха»...

От той жизни, что окружала меня, это казалось не менее далеким, чем от времен Дефо или Дюма, но я начинал понимать, что корни моего рода — там, в этих печальных и нищих Касриловках, приютивших потомков Давида и Маккавеев. О своих предках с отцовской стороны я уже упоминал. Мой дед со стороны матери был родом из Мозыря, бабушка происходила из Пинска, мест, представлявших тогда собою нечто среднее между уездным городком и еврейско-белорусским местечком.

Дедушка сумел в конце ХIХ века выбиться из замкнутого местечкового мирка — получил светское образование, стал специалистом по лесным делам, нажил какое-то состояние, что позволяло ему обучать своих детей и жить в Киеве вполне легально. Моя мать, ее брат и сестра — все они учились в частной гимназии (в казенные было трудно попасть из-за пресловутой процентной нормы). После гимназии моя мать поступила на высшие женские курсы, на юридический факультет! По тем временам это было неслыханным рывком к прогрессу: история царской России даже в либеральные времена не знала такого, чтобы судьей, прокурором или адвокатом была женщина! Но ... диплом матери вручили в 1917 году, когда все изученные ею законы пошли на свалку (а там было коммерческое право и церковное право). После революции маме пришлось работать в книгоиздательских учреждениях и библиотеках. Она, как и отец, никогда в синагогу не ходила, и даже более, через полвека, умирая в возрасте 78 лет, просила, чтобы ее похоронили без религиозных обрядов.

На долю моего отца пришлись все катаклизмы его времени: призванный в армию в 1913 году, он пошел воевать с немцами в составе злосчастной армии Самсонова, погибшей у Мазурских озер: задолго до солженицинского «Августа четырнадцатого» я знал об этих событиях из отцовских воспоминаний. Около пяти лет мой отец провел в немецком плену — в лагерном бараке, где свел знакомство с пленными англичанами и французами, благо, гимназия дала ему знания иностранных языков, которые он усовершенствовал в плену. Из плена он вернулся в разгар гражданской войны, рассказывал, как оказавшись, наконец, на родной территории, с изумлением читал на вывесках слова, ранее в русском языке ему неведомые: «ЦЕНТРОПЛЕНБЕЖ», «ЧЕКВОЛАП», и особенно часто встречавшееся «АГИТПУНКТ» ... Его мобилизовали в Красную Армию, и он еще какое-то время служил в ней. Потом стал работать бухгалтером в разных организациях, дольше всего на заводе «Ленинская кузница» или, как его сокращенно называли, «Ленкузня».

Вспоминаю слова Эдуарда Багрицкого: «Век поджидает на мостовой, настороженный, как часовой». Этот самый век подстерег моего отца в 1938 году, когда он разделил участь миллионов: был арестован и расстрелян по клеветническим обвинениям. Он, как я понимаю, являлся типичным российским интеллигентом, но не забывшим своих еврейских корней.

Его родители умерли еще до моего рождения, а жили мы в квартире моего деда по матери — Хаима Финкельштейна, — и тут-то еврейство возникло передо мной своей, так сказать, традиционно-духовной стороной. Чтобы увидеть это, достаточно было перейти в соседнюю комнату, в дверных косяках которой были «мезузы» — вделанные в трубочки пергаменты с молитвенными текстами; на стене висели большие фотопортреты родителей бабушки: мой прадед Лазарь Бергман с длинной бородой, пейсами и в ермолке и прабабка Дебора (Двойра) в строгом черном платье и чепце. Потом мне сказали, что я ношу имя в честь прадеда и еще одного Лазаря — рано умершего брата моего отца. Когда много лет спустя у меня родилась дочь, ее назвали Деборой — не только в память моей прабабки, но и библейской героини и поэтессы Деборы, которая «жила под пальмой близ Вефиля».

Рядом с портретами родителей бабушки висела картинка, писанная маслом: за столом сидят два еврея в лапсердаках и ермолках, перед ними стоит мальчик в длиннополом одеянии; он приложил палец к губам, словно что-то обдумывая, а на него вопросительно смотрят сидящие за столом мужчины, — видимо, отец мальчика и гость, которому и демонстрируются успехи сына. На столе, у самого края, — большое румяное яблоко: будущая награда за верный ответ. Эта картинка до сих пор памятна мне и откликается в душе песней «Афн припечек брент а фрейрл», которую часто напевала бабушка. Почти через семьдесят лет я снова услышал эту песню: в известном фильме «Список Шиндлера» она сопровождала кадры, показывавшие уничтожение гитлеровцами еврейских детей.

Дед и бабка были набожны: регулярно посещали синагогу, зажигали по пятницам свечи и молились, — дед надевал талес и повязывал тфилн; в буфете хранилась кошерная посуда, бабушка на рынке покупала только живых кур, откармливала их на кухне, привязав за ножку к столу, а потом несла резать к шойхету, постилась и соблюдала все еврейские праздники. После смерти деда в 1936 году (меня увезли на время похорон его к дяде на Митрофановскую улицу) я, вернувшись домой, видел, как бабушка в темной одежде сидела на низенькой скамейке у печки, соблюдая траурный обычай. Подобным же образом она вела себя в Йом-кипур. На Пурим бабушка пекла вкусные пирожки с маком — «аманташ», в Хануку — горели все восемь свечей, а мне доставалась серебряная мелочь — «хануке-гелт».

Перед Пасхой в деревянную кадушку к теплой печке ставилась напариваться свекла для праздничных борщей, в какой-то таинственной пекарне заказывалась маца. В сейдер торжественно зажигались светильники, доставались серебряные кубки для вина, дед, в черном сюртуке и ермолке, произносил все положенные слова, преломлял мацу над красным вином... Родители мои присутствовали при этом как зрители, я — тоже. Но мне очень нравились вкусные пасхальные блюда, особенно маца, которую я выхватывал у бедной бабушки: ей ведь, кроме мацы, ничего хлебного нельзя было есть, а я попутно пожирал хлеб, и печенье, и всякую трефную пищу.

О, мы, сопляки, были тогда воинствующими атеистами: еще бы — на нашей улице в советские праздники вывешивался плакат: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» (Мой отец, знаток русской поэзии, так и объяснил мне, что это стихи Блока, и особенно, что вслед за этим у поэта значилось: «мировой пожар в крови, — Господи, благослови!»). По мостовой шли комсомольцы и пели:

Долой, долой монахов,

Раввинов и попов!

Мы полетим на небо,

Прогоним всех богов!

Почему-то соблюдаемые дедом с бабкой обряды в моем сознании никак не связывались с отцовскими рассказами о Давиде, Соломоне, Эсфири, Юдифи, я воспринимал их как «дела давно минувших дней», почти сказки.

В годы моего детства антисемитизм вокруг нас не ощущался никак, его вроде бы и не было, его всячески клеймили. Я читал Шолом-Алейхема, потом — Менделе Мойхер-Сфорима. Его «Кляча» и «Фишка-хромой» издавались на украинском языке, который я неплохо знал — и по газетам и книгам, и по школьному курсу, и по живому общению с украинской культурой. В Киеве в ту пору были улицы, носившие имена революционеров-евреев, — не обязательно большевиков: улица Гершуни, улица Горовица, улица Урицкого. Не помню, был ли в Киеве тогда еврейский театр, но к нам приходила знакомая моей тетки, служившая в известном музыкальном коллективе «Евоканс» — Еврейский вокальный ансамбль. Руководил им Зиновий Шульман — прекрасный певец, кажется, бывший кантор. Заводился патефон, ставились пластинки, и наряду с неслыханно популярными тогда песнями Дунаевского и других советских композиторов — звучал «Лехаим» в исполнении Евоканса, где между прочим предлагалось пить «фун дер унзер хавер Сталин» с припевом: «Ай-ай-ай-а!» Этот «Ай-ай!» оказался пророческим.

Отчетливо звучали еврейские мотивы и в песнях Утесова, Ирмы Яунзем, шел фильм «Искатели счастья» с великим Зускиным в роли Пини — «короля подтяжек». О том, что антисемитизм был неугоден, свидетельствуют и киевские анекдоты той поры. Вот два из них. Идет по Киеву трамвай. Кондуктор объявляет: «Улица Свердлова!» Пассажир-еврей замечает: «Бывшая Прорезная!» Кондуктор: «Улица Ленина!» Пассажир: «Бывшая Фундуклеевская!» Кондуктор: «Улица Льва Толстого!» Еврей: «Бывшая Караваевская!» Кондуктор, рассвирепев: «Замолчите вы, гражданин еврей, бывший жид пархатый!» А вот другой: встречаются двое у трамвайной остановки. Один: «Вы что тут делаете?» Второй: «Трамвай подъевреиваю». — «Что, что?» — «Подъевреиваю: ведь скажи «поджидаю», — пришьют антисемитизм!»

Недалеко от нашего дома была еврейская школа с преподаванием на идиш. В первой половине 30-х годов ее закрыли, не думаю, что в результате изменения политики. Учеников перевели в русские и украинские школы, некоторых — в мою. А между тем единственным евреем в нашем классе, отчетливо осознававшим свое еврейство, был мой друг Миша Лебединский, живший через два или три дома от меня. Я бывал у него и познакомился с его семьей. Меня поразил его отец — Овсей Лебединский, красавец-еврей с библейской внешностью: курчавые волосы, изящная бородка — и огненные глаза! Он был простым рабочим, но производил впечатление ветхозаветного пророка. Его внешности соответствовали и его убеждения, особенно четко выразившиеся в речах старшего брата моего одноклассника Миши — Саула (Шули) Лебединского. Этот парень был привержен самому настоящему сионизму и считал, что все евреи должны ехать в Палестину. Мы, юные твердокаменные интернационалисты, беззлобно над ним посмеивались. Потом, когда началась война, старшего сына Овсея Лебединского — десятиклассника Борю, призвали чуть ли не в первый день, Миша с родителями эвакуировался, — я его встречал в Киеве после войны, — а «сионист» Саул остался в Киеве, был подпольщиком и, схваченный фашистами, погиб.

В середине 30-х годов еврейская тема стала врываться в мою жизнь не только рассказами о прежней жизни, бабушкиной мацой и дедовским талесом. Мой отец интересовался не только литературой, но и разными аспектами политики: у него, к примеру, хранились старые газеты с отчетами о деле Бейлиса, — равно, как и более новые, связанные с процессом Бориса Савинкова. А отзвуки дела Бейлиса сохранялись тогда даже и в быту: помню, как бабушка, ругая какую-то женщину, обзывала ее «чибирячкой».

После того, как власть в Германии перешла к Гитлеру, провозгласившему свои юдофобские идеи, отец, проведший в этой стране годы плена и узнавший ее нравы и людей, стал очень внимательно следить за всем, что там происходило. У нас читали известную «Коричневую книгу о поджоге рейхстага и фашистском терроре». Помню фотографию в ней: штурмовики выстригают в волосах еврея свастику. Года через два, когда я уже подрос и стал читать все подряд, в доме появились антифашистские книги Вилли Бределя, Фридриха Вольфа, Лиона Фейхтвангера. На экранах шли «Профессор Мамлок», «Карл Бруннер» и «Семья Оппенгейм». Я прочел книгу, на основе которой был снят этот фильм, а вслед за ней и исторические романы Фейхтвангера: «Еврей Зюсс», «Иудейская война», «Сыновья». «Зюсс» меня не очень увлек, — что мне до судьбы какого-то авантюрного финансиста! Но вот жизненная эпопея и мысли писателя и воина Иосифа Флавия захватили целиком. Воспитанный в духе советского интернационализма, я повторял его «Псалом гражданина мира», и в то же время восхищался защитниками древнего Иерусалима. Ведь это была национально-освободительная война против римских угнетателей! А тут еще по киевскому радио передавали пьесу Самуила Галкина о восстании Бар-Кохбы... (Замечу в скобках: жизнь подкинула мне потом ряд сюрпризов. Так, выяснилось, что вещи вроде «Псалма гражданина мира» — не интернационализм, а презренный космополитизм; Самуил же Галкин — не певец освободительной борьбы, а буржуазный националист, вследствие чего он через полтора десятилетия оказался в том же ГУЛАГовском учреждении в поселке Абезь, где пришлось маяться и мне. Еще через 40 лет я познакомился с друзьями сына писателя Фридриха Вольфа — Маркуса, о котором немало теперь написано).

Так к домашнему, бытовому еврейству примкнуло историко-литературное. О том, что делалось в Германии, мы узнали не только из газет и книг: однажды у нас появился мужчина средних лет по фамилии Почин. Он был товарищем моего отца по плену, не знаю, по какой причине он остался в Германии (может, женился на немке?), но сохранил российское подданство. Когда в Германии стали преследовать евреев, пострадал и он, но, как иностранец, не был посажен в концлагерь, а выслан в Советский Союз. Он являлся живым свидетелем разгула гитлеровских погромщиков. Отец долго беседовал с ним, а потом помогал ему устроиться в Киеве на работу. А вскоре (отца уже не было с нами) дошла весть о еврейских погромах в Германии, о «Хрустальной ночи»...

К тому времени — осени 1938 года — я уже понемногу сочинял стихи, и стихами откликнулся на эти события. Как начитанный мальчик, я уже знал кое-что из истории еврейского народа: в доме обнаружились томики Генриха Гретца и «Еврейской энциклопедии». И я писал:

Я обращусь к средневековью:

Слезами горькими и кровью

Омыты годы той поры.

И подпись на указах властных

Бросала тысячи несчастных

На инквизиции костры.

Но не сравнить иезуитов

С ордою дикою бандитов

И мракобесов наших дней.

И Фердинанда с Изабеллой

Затмил жестокий, оголтелый

Террор фашистских палачей...

Когда мой возраст достиг рубежа традиционного еврейского совершеннолетия — тринадцати лет, в моей набитой книжными сведениями и литературными образами вкупе с пропагандистской риторикой голове образовался винегрет из коммунистических идей, постулатов советского патриотизма и зыбкого сознания особенности еврейской судьбы. Но преобладали интернационалистские соображения. Я и поныне к ним привержен и считаю их единственным лекарством от национализма всех мастей. Это было самым чистым в идеологии времен моего детства. Я с добрым чувством вспоминаю хрестоматию по советской литературе Украины, где рядом с именами Тычины, Рыльского, Сосюры, Бажана были имена и произведения Гофштейна, Фефера, Квитко... Мне казалось, что утверждается некое национальное единство разноязычных авторов, творивших на украинской земле.

Я понимал, что мой отец, безвинно загубленный сталинско-ежовскими палачами, любил землю, на которой родился, выполнял долг российского солдата, верил в то, ради чего потом пошел в Красную Армию. Меня он воспитывал в самом что ни есть советском духе, никак не отрицавшем, по его убеждению, знание своих еврейских корней. Дореволюционную жизнь киевских евреев он считал уродливой и вынужденно старозаветной.

Мы так далеко ушли от всего этого, что, когда люди, побывавшие в 1939 году в только что присоединенных областях Западной Украины, рассказывали нам, как увидели в тамошних местечках евреев в лапсердаках и с пейсами, изучавших Тору и Талмуд, — нам казалось это какой-то фантасмагорией, каким-то погружением в средневековье. А между тем, беженцы из тех мест, спасавшиеся от фашистского расизма на отошедших к Советскому Союзу территориях (некоторые из них добирались до Киева) рассказывали не только о злодеяниях гитлеровцев, но и об антисемитизме в довоенной Польше, снова заставляли задуматься о судьбах еврейского народа. Я уже знал из книг такие выражения, как «В будущем году в Иерусалиме» или «Пусть рука моя отсохнет, если я забуду тебя, Иерусалим!».

Задумывался об этом я, разумеется, по-детски. В конце концов, эти размышления и сопоставления вылились у меня в непрожеванные и сырые стихи, из которых я помню только отдельные строчки:

Твоим я не был, Иудея,

Не буду никогда твоим,

Руки отсохшей не жалея,

Забуду Иерусалим.

Дальше в этом рифмованном сумбуре перечислялись какие-то вехи еврейской истории, восклицалось: «Скажи мне, ветка Палестины, увяли где твои цветы?» — все завершалось здравицей интернационализму на классовой основе:

Забудут страшные преданья,

О мире денег и оков.

Мы выбросим воспоминанья,

Как камень в море, в глубь веков...

В самом конце стихотворения тринадцатилетний автор мечтал о грядущих благословенных временах, —

Когда вражда навек заглохнет

И заржавеет злой кинжал...

И пусть рука моя отсохнет,

Коль я неправду написал!

Рука моя до сих пор цела, хотя я не уверен, что написал ею правду... Глупец, — сочинил я этот опус летом 1939 года, когда вражда набирала глобальные масштабы!

Дальнейшие события моей жизни — война, эвакуация, армия, тюрьма, точки ГУЛАГа (от Подмосковья до Заполярья), встречи в ссылке с евреями, обвиненными в «буржуазном национализме», наконец, события конца 40-х годов, появление в лагерях и ссылках членов еврейских антифашистских организаций, гибель ГОСЕТа и представителей еврейской культуры, — открыли мне, что проклятая и осмеянная черта оседлости не исчезла, что она превратилась в пунктирную линию, проходящую через сердце и судьбу каждого, кто, как говорится в известном анекдоте, писал в пятом пункте анкеты «Таки да!». Негласно воскресла и «процентная норма», и другие реликвии царской России — «тюрьмы народов». Отрезки этой черты преобразовывались то в скобки, окаймлявшие подлинные фамилии носителей литературных и театральных псевдонимов, то в дефис двойной фамилии, то в вопросительные знаки начальственных резолюций на списках представляемых к наградам или повышениям.

И когда, после всего пережитого, в конце 50-х годов я посетил Киев и встретился с уцелевшими друзьями детства, много тревожного и печального услышал я от них. Послевоенный Киев мне показался совсем не таким, каким он жил в моей памяти полтора десятилетия. Изменились те былые еврейские кварталы Жилянской, Кузнечной, Тарасовской и моей Мариинской, упиравшейся в площадь, которую называли Евбаз, то есть «еврейский базар». После войны эта площадь стала называться площадью Победы.

Киев времен моего детства мне представлялся чем-то теплым, золотистым: под моим окном желтела плодами акация, кирпич старых киевских тротуаров, желтый, с фирменными клеймами, отливал золотом. Золотились купола Лавры и Софии... Но, видимо, не зря мой друг Марк Бердичевский, вернувшись с войны в Киев, написал стихи о «сером городе». Серым его сделал пепел — пепел скорби и пепел позора.

Под этим пеплом еле-еле теплится мое детство, жизнь моих предков, иллюзии послереволюционных лет и громкие лозунги, объявлявшие миражи близкой реальностью будущего. Миражей в Киеве, на мой взгляд, хватает и теперь, — но это совсем другие миражи.

В заключение необходимо заметить: мои воспоминания очень раннего детства, по-видимому, подкреплялись более поздними впечатлениями и дополнялись рассказами взрослых. В какой-то степени они могут быть субъективными, не очень точными. Но все же теперь, в возрасте 64 лет, хочу сказать: с какими необыкновенными людьми мне посчастливилось жить! Будем молиться, чтобы Господь помиловал их души и с праведными успокоил!